Пан Вилковский ещё никогда не знал состояния, когда ты уже не голоден до ласки, но еще не пресыщен ею – всё в его жизни происходило в духе "мы исполнили долг, а теперь ступай на свою половину и дай мне помолиться." И оттого вдруг он понял, что в первоначальной горячке не замечаешь, пропускаешь много всего, не уделяешь внимания. Он обнаружил, как на смену страстному, яростному желанию обладания, пусть даже и ценою падения, ценою греха, приходит чувственное желание ощутить, познать, рассмотреть.
Не было уже в нем такого безумия, и голова не шла кругом, а был интерес, и предвкушение стало совсем иным: вместо "ну вот сейчас будет!" теперь было "а каково оно сейчас будет?"
А было сначала очень нежно.
Болеслав ощутил на себе Лидку, её вес и мягкость форм, и легкий трепет, и не мог поверить, что каждый лот этого веса (да что там – каждый волос, который она откидывала с лица!) пропитан нежностью. И особенно конечно там, где она его обволакивала. Оттуда, а еще из голубых глаз, лилось на него чувство: "Все это для тебя, я твоя, наслаждайся, искупайся в наслаждении, пей наслаждение, я им буду для тебя." И оно и правда разливалось по всему телу и придавало спокойную уверенность в чем захочешь. И не хотелось даже дотронуться рукой до качающихся перед его взором грудей – хотелось только смотреть и вдыхать эту нежность.
И только когда он впитал её в себя достаточно, она надвинулась на него, и оказалось вдруг, что не такая уж она и мягкая, а плотная и вся налитая чем-то совсем иным, очень жадным и горячим. И коснулась губами так, как будто сказала: "А вот теперь ты, милый, мой целиком." Да ему ведь и самому хотелось, чтобы это было так. Чтобы там, где раньше она только обволакивала, и где теперь у неё сомкнулось, обхватило его – чтобы там она еще сильнее стиснула, не отпускала, как своё по праву. И ещё он чувствовал, что за этой сомкнувшейся плотью – пусто: там без него холодно, страшно и одиноко, там бесконечность ночного неба, темная заводь, бездонный омут женской души. Там он очень нужен, туда должен прийти, заполнить все и осветить. Но он уже пришел, нежданно-негаданно, уже в тот момент, когда сам так опрометчиво поцеловал её – уже был там. И за это – за готовность, за желание, за искренность – она ему отдает и нежность, и восторг, и кусочек такого, что не изобразишь нарочно даже очень постаравшись.
Это всё была даже не мысль, а наваждение, которое спроси его – он и наполовину не смог бы объяснить словами. Почему вдруг наслаждением стало не чувство достижения, мужской победы над ней, не приятные глазу и рукам изгибы тела и бархатистость кожи, а само слияние, каждое его мгновение, каждое связанное с ним мельчайшее ощущение.
Руки его сами собой оказались у Лидки на ягодицах, и сообщили ему, что он держится за что-то совершенное и ничем не превзойденное по красоте в целом свете. Ну просто невозможно было не сжать их, не толкнуть её на себя, чтобы сильнее, больше заполнить.
И когда Лидка и вправду, вслух назвала его милым (не в шутку, как "мой милый" в беседе, а всерьез) – теперь уже не задавался он вопросом, какой же он милый. А кто же, если не он?!
– Держу! – отозвался, кусая губы, чтоб не застонать. – Сильней! Сильней!
Он не знал никаких слов, которые надо было говорить в такой момент, а может, никакие и не надо. Но совсем непроизвольно, когда глядя ей в глаза, пожирая её глазами, он снова толкнул её за ягодицы на себя, у него вдруг вырвалось:
– Люби меня! – и сложно было разобрать, приказ это или мольба.