Черехов кивнул и задумался, теребя, поскребывая пальцами замызганную, давно не стиранную скатерть. Чай в треснутом стакане быстро остывал, превращаясь в дрянную тепловатую водицу.
"Ну, вот! — думал Алексей. — Вот так вот: чтобы стать свободным, надобно убить! Отрезать человеку голову. Как гильотиной. Семён будет первым "новым гильотинированным" в России. Мерзость, какая, фу ты пропасть!"
Он сделал Шинкевичу знак подождать, неопределенно взмахнув пальцами и прикоснувшись ими ко лбу, мол, дайте подумать. И думал.
"Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет?" — вспомнились ему слова из романа.
"Да чего там осмеливаться", — думал Черехов. — "Осмелиться несложно, сложно переступить через мерзость. Это же мерзость — голову... А потом ее нести еще. Шинкевич-то не понесет, его ж стошнит, замотает головой, побледнеет. Сука! Придумал, а мне теперь — делай. Мерзость какая! А потом еще с колеса дрезины кровь... а ее еще как назло ледок схватит. Фу! Ладно бы просто пуля там. Выстрелил, и все. А тут... А если он обмарается?"
И Алексей, пять минут назад уверенный, что решился, вдруг почувствовал желание отказаться от плана и вообще от убийства. Просто сбежать самому, а Лев уж пусть сам как-нибудь. Пусть и наломает дров, но без него. Гадко же!
Черехов покашлял и украдкой глянул на Шинкевича, собираясь с духом, чтобы дать ему свой ответ. "Знаете, Лев... я передумал," — такие простые слова. И не надо будет потом прижимать красную потную шею к рельсе, нести потом голову со страшно выпученными глазами, отворачиваться, душить спазмы, бить по щекам потерявшего силы еврея.
Но в последний момент в душе у Алексея шевельнулся какой-то червячок. И этот червячок был — гордость. Каким-то нутряным чутьем Черехов почувствовал, что брезгливость — только ширма, а на самом деле он просто боится. Боится Семёна, боится его сабли, что что-то пойдет не так, что карта не придет в руку в нужный момент, что заклинит дрезина.
"Эк ты, брат. Революции хотел устраивать, престолы потрясать! Думал, убивать другие будут, а ты так, устраивать. Ведь ты ж, Алеша, чувствуешь: то, что тебя за книжечки и за листовочки осудили — на это у них права нет, это злоба. А если тебя вот за Семёна вздернут, то оно честно будет. Убить — это грех, Алеша. И потому страшно. Боишься ты согрешить, потому что боишься, что накажут. Без вины накажут — сила в тебе поднимается от того, протест поднимается. А виноватого накажут — раздавят."
"Ну да, тварь я дрожащая и есть!" — снова вспомнил он роман, чувствуя презрение к себе и жжение в груди. — "Но это не цельное, не единое. Потому я тварь, что дрожащая. Перестань дрожать, Алеша, и тварью быть перестанешь! А как перестать дрожать? А дело делать! А дело начинать надо с малого. Листовочки, книжечки — это ведь не дело, это слова только, даром, что напечатанные. А вот это дело. Убью! Убью! Хоть дрезиной, хоть чем! И посмотрим тогда, будут ли руки дрожать. Ведь гад же он, гад! В чем же грех тут? В том лишь, что жизнь свою спасаю? А я его не за жизнь, я его так убью. За Дело."
Мысли путались, жар в груди не проходил.
— Ну, хорошо! — ответил он слегка возбужденно Шинкевичу. — Тогда как же условимся? Через неделю бы! Пока соберемся... И вот еще. Вы скажите, как вы думаете мы с ним вдвоем справимся? Он же здоровый, черт. Как бы не зарезал кого из нас.
Сказал, и сам себя выругал тут же — не дай Бог сейчас Шинкевич испугается!
Да нет, не должен. Он не такой уж трус. Да и полет мысли есть. С дрезиной-то интересно придумал, хоть и гадко.